Список раздела БЕЛЛЕТРИСТИКА

  1. Дело профессора Титова (Рассказ)
  2. Черноморское Каприччио (Этюды о Сочи 60-х годов)
  3. Прекрасная Дама в январском лесу (Святочный рассказ)
  4. Сказка про мальчика Женю
  5. Философ и Птичка (Сказка-притча)
  6. Свидание с милым городом (Путевые заметки)
  7. Театральное и житейское (Микрорецензия)
  8. Рецензия на «святочный» рассказ
  9. Признание в любви радиостанции Radio Sorriso
  10. Воспоминания мальчика из Казачьего Стана (Мемуар)

 

 

1. ДЕЛО ПРОФЕССОРА ТИТОВА

Профессор Андрей Георгиевич Титов, в полном смятении от процедуры своего ареста, не шел, а как будто тащился, сопровождаемый надзирателем, по коридору следственного изолятора. Ему все еще казалось, что его заставляют участвовать в странном спектакле, в голову назойливо лезло «от сумы да от тюрьмы…», и он каждый раз пытался оборвать фразу как сценарную банальность. Наручники с него сняли, когда ввели в здание, и он на минуту почувствовал, какое это благо, что можно протереть очки, помассировать запястья, пострадавшие от грубого металла.

Надзиратель открыл дверь камеры и профессор даже пошатнулся, когда оттуда его обдало волной испарения хлорной извести из отхожего места. Камера оказалась одиночной и это, при известном дефиците мест в российских СИЗО, было ему указанием на степень опасности преступления, в котором его обвиняют. Формулировка обвинения, зачитанного ему, выглядела такой нелепой, что память профессора, чрезвычайно цепкая на все осмысленное, не смогла ее удержать в точности, только слова – «разглашение» и «государственная тайна».
Дверь с грохотом захлопнули и заперли, задвинув щеколду и дважды повернув ключ в замке; профессор тяжело опустился на скрипучий топчан и на некоторое время как будто потерял сознание. Очнулся он от скрежета открываемой двери. Вместе с надзирателем вошел какой-то человек в сером костюме. Надзиратель сказал: «Это ваш следователь. Если есть претензии по условиям содержания, можете передать через него». Одна претензия у профессора уже была, и он сразу осведомился, нельзя ли, чтобы хлорку ему заменили каким-нибудь дезодорантом. «Это не положено, - строго сказал надзиратель, - нужна дезинфекция» и вышел, оставив дверь приоткрытой.
Следователь представился, сказал, что это – первичное посещение: идентификация личности подследственного, официальное предъявление обвинения, ознакомление с процедурой следствия. Все обвинение, как оказалось, и выражалась теми самыми словами: «разглашение государственной тайны», существенно новым были для профессора лишь номер статьи УК РФ и наказание, ему грозившее – до 7 лет лишения свободы с лишением некоторых прав на 3 года. Изумленный вид профессора вызвал раздражение следователя: «Что это вы удивляетесь? Как будто не знаете, что в Австралии опубликован ваш материал, содержащий сведения, составляющие государственную тайну. Так что придется держать ответ перед законом». Предложив расписаться в протоколе, следователь ушел, дверь опять заперли.
Тяжелое недоумение профессора от этого разъяснения только усугубилось. Продираясь памятью сквозь поток событий последнего времени, он никак не мог понять, откуда вся эта фантасмагория. Абсолютно все его научные публикации выходят в свет, как и прежде, только после визирования отделом конфиденциальности его института. Никогда и ни с кем из иностранцев он не обменивался профессиональными материалами ни по обычной, ни по электронной почте. Что это за мистические материалы в Австралии?! И вдруг – искра догадки буквально сверкнула у него где-то у глазного дна: это – их с Питером проект! Семь месяцев назад, когда Питер Кэри, его английский коллега и друг, был в Москве на конференции, в одной из долгих вечерних бесед Титов и рассказал ему о своей, как он сам иронизировал «вонюче-исследовательской» работе, а потом, поддавшись уговорам, дал увезти ему с собой экземпляр описания ее результатов.
И что секретное смогли они там найти? Физико-химические параметры воздуха и фотографии интерьера в нескольких казармах? Но начальство тех воинских частей не видело в этом ничего секретного, просило лишь не указывать местоположение и номер части. Статистика по санитарно-гигиеническому положению в стране, его влиянию на производительность труда, колебания объема и качества продукции, на частоту катастроф, несчастных случаев и правонарушений? Но она опубликована в открытой печати, даны ссылки на все источники и лишь небольшая ее часть была получена в ходе собственного исследования Титова. Конечно, его собственные оценки, выводы и рекомендации весьма нетрадиционны, имеют резкий социально-публицистический акцент и могут кому-то не нравиться, но при чем тут государственная тайна?
Оставалось предполагать, что он, профессор Титов, угодил в струю антишпионских дел. И даже такое понимание ситуации как-то его встряхнуло и приободрило, он немного расслабился и погрузился в воспоминания и размышления.

Все это началось, получается, с того, что его, Андрея Титова, природа наделила аномально, почти болезненно, острым обонянием. Пока он обитал в родном доме на старинной таганрогской улице, это свойство его организма не доставляла ему больших неприятностей. А для его отца, музыканта в театральном оркестрике, оно было даже предметом семейной гордости, шуток и забавных тестов; он говорил, что они с сыном уникумы – один с абсолютным слухом, а другой с абсолютным нюхом. Но потом – школы, университет, общежития, библиотеки, столовые, общественный транспорт, НИИ и вузы, в которых он преподавал – все это были места болезненного, а иногда и мучительного приспособления его организма к царящей там неуютной, нездоровой и неблаговонной среде. Светлый и радостный поток времени юности и ранней молодости, времени открытия мира, так и остался для него омраченным серым пятном впечатлений от грязи и вони в классах и аудиториях, гардеробах, коридорах, столовых, буфетах и туалетах. И сейчас, на шестом десятке, он с отвращением вспоминал иногда, как в туалете его ростовского физфака, вопреки диалектическому положению «все течет, все меняется», все текло, но ничего так и не поменялось за все пять лет его обучения.
Вообще, ни школа, ни университет не внесли решающего вклада в его отношение к науке, в его образованность. Все предопределил, как он сам это формулировал, «Ломоносовский синдром», неудержимый порыв к познанию и непрерывная бешеная работа. В родной системе образования он еще в молодости увидел машину приспособления личности к идеологическим и экономическим условиям, господствовавшим в стране, и сознательно отделился от этой машины, сам добывал, накапливал и систематизировал свои знания. Такой подход, в чем он позже убедился, был очень продуктивен: он сделал его научное сознание совершенно свободным от влияния факторов, не относящихся к предмету исследования.
Окончив университет, он поступил в московскую аспирантуру, и на три десятка лет поневоле стал добровольным пленником библиотеки имени Ленина: где еще можно было для работы над своими диссертациями проштудировать горы книг, журналов, чужих диссертаций? Это было прекрасное с творческой стороны время, но и очень мучительное – из-за его аномальной физиологии: здесь его повсюду преследовал тяжелый, всепроникающий запах застоявшейся человеческой мочи, к которому у него была, похоже, настоящая идиосинкразия. Он сражался с этим заклятым своим врагом разными средствами: отпустил усы и бороду и смазывал их ароматизаторами, «менял дислокацию», переходя в течение дня из одного зала в другой. Заметив, что интенсивность этого амбре явно коррелирует с температурой наружного воздуха и, особенно, с направлением ветра, он старался ходить в библиотеку, сообразуясь с метеосводками и прогнозом погоды.
Научную стезю для Андрея Титова, казалось, выбирала сама природа: еще в раннем детстве он был очарован причудливой игрой форм и красок газовых образований – облаков, туманов, дыма и пламени, следов от реактивных истребителей в таганрогском небе – всей этой замысловатой динамикой водяных и газовых струй и вихрей. Так он стал исследователем в области гидро- и аэромеханики. Его математические модели капель и аэрозолей получили признание во всем мире, в том числе, конечно, и в мире военных технологий, где использовались для разработки химического оружия и средств радиомаскировки. Западных специалистов больше всего удивляло эстетическое впечатление, которое производили на них труды этого физика из дремучей России. В формуле присуждения ему международной научной награды за монографию «Стохастическая теория природных и искусственных аэрозолей» говорилось, в частности: «…в джунглях математического аппарата профессора Титова живут алмазные блестки утренней росы и гармония радужного спектра». Для Титова же это было вполне тривиальным, он считал себя в этом отношении наследником Шрёдингера, исповедуя убеждение, что красота и истинность физической теории взаимообусловленны. По-настоящему он гордился лишь своим натурфилософским подходом в науке, тем, что не ограничивается чисто математическим моделированием и компьютерным экспериментом, но из потребности «смотреть природе прямо в глаза» сам планирует и проводит физические эксперименты и в лабораторных, и в полевых условиях.

Ещё в студенческие годы он обратил внимание на однобокость преподавания в университете: за редчайшими исключениями, профессора и доценты избегали в своих курсах говорить о гуманистической стороне науки. Природу этого он понял, когда оказался среди тех, кто выходит к лекторской кафедре. Для некоторых его коллег это просто род научного снобизма, другие полагают, что это было бы морализированием, вредящим будущим ученым и инженерам, так как наука и мораль ничего общего не имеют; большинство просто боялось конфликта с официальными идеологическими установками. И практически все находятся под гипнозом приятного мифа о нашем лучшем в мире естественнонаучном образовании, не замечая, что готовят они лишь более или менее интеллектуальных роботов для военно-промышленного комплекса. Мало кого смущает, что на Западе во многих странах как раз наоборот: там система образования на всех уровнях содержит очень развитую гуманистическую компоненту – как этическую, так и эстетическую.
Именно это, по убеждению Титова, в конечном счете, и определяет высокую культуру производства. Да и в научной работе новые подходы, концепции, доктрины, открытия охотнее посещают умы и души гуманитарно развитых личностей. Наша же современная наука – наследница русской, мы по-прежнему не работаем на живого человека, а только на государственную машину. Наш замечательный инженер Попов сделал очень важный шаг в технике приема электромагнитного сигнала, но именно великий итальянец Маркони сотворил то, что люди теперь называют «радио». Поэтому в странах Запада в десятки раз больше нобелевских лауреатов, там зарождаются новые научные направления, появляются изумительные технические области, мы же только натужно и все менее успешно их осваиваем и копируем.
Как профессор, Титов имел кафедру и вел несколько предметов в одном из лучших вузов Москвы, а по новейшим направлениям механики сплошных сред читал в разное время спецкурсы в нескольких гражданских вузах, военных училищах и академиях. Но практически во всех этих храмах высшего образования он чувствовал себя пленником нездоровых аэрозолей из частиц пыли, копоти и испарений из туалетов из-за постоянных засоров канализации, поломок скверных механизмов бачков, треснувших унитазов, отсутствия культуры пользования этими агрегатами у большинства студентов и преподавателей. В одном московском вузе, особенно неблагополучном в этом отношении, он, часто использовавший лекторские трюки, начал свой спецкурс с анекдота.
«Возможно, господа студенты и аспиранты, вы уже слышали об этом трагическом, но поучительном событии. Некоторое время назад Германия и наша страна обменялись группами студентов и вскоре с членами обеих групп произошли несчастные случаи со смертельным исходом в общественных туалетах. Как показало следствие, причиной было то обстоятельство, что в Германии кабинки туалетов открываются автоматически, но только после срабатывания смыва. Бедняга немец несколько часов тщетно запускал российский механизм смыва и погиб, задохнувшись в испарениях хлорки и экскрементов. Попытаться же просто открыть дверь кабинки было за пределами его логики. Русский умер через неделю от голода и тоски по родине, так как дверь не открывалась, а нажать на рычажок бачка ему так и не пришло в голову. Прошу всех подумать над содержанием и смыслом этих событий; на зачете я спрошу об этом каждого».
Не намного лучше чувствовал он себя и в других местах своего обитания. Особенно угнетал его московский общественный транспорт с его грязными, тускло освещенными, позорно (для родины Попова) радиофицированными, провонявшими мочой салонами и вагонами. И у него сложилось убеждение, что этот основной житейский фон России – отвратительные запахи, грязь, человеческая неприветливость, скверный русский язык – не может, совершенно объективно, не накладывать соответствующего отпечатка на все стороны жизни ее граждан, на портрет нации. Ближе других сторон ему, как работнику военно-индустриальной науки, была сторона производственная, и он уже не один десяток лет искал ответа на вопрос: не являются ли те условия, в каких учатся, а потом и трудятся, наши ученые, конструкторы и технологи, одной из фундаментальных причин неэстетичности, ненадежности, неэргономичности, функциональной неполноценности и, в результате, неконкурентоспособности всех изделий нашей промышленности (в том числе и оружия, с качеством которого он был знаком не по газетным сообщениям, а по своим многочисленным командировкам). Конечно, такие факторы, как экономический и идеологический, тоже очень значимы: трудно ожидать от личности, материально прозябающей, с несвободной мыслью и волей, яркого технического творчества. Но убогость конструкторской мысли и ее технического воплощения в огромной массе отечественных изделий, даже самых простых, казалось невозможным объяснить иначе, чем ущербностью эстетического начала в их создателях.

Всю свою взрослую жизнь Титов напряженно размышлял над странностями и нелепостями российской действительности и пришел к убеждению, что стыдно в конце ХХ века жить вердиктом Тютчева будто «умом Россию не понять», полезнее было бы исходить из того, что «может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней» и трудиться над изживанием этих странностей и нелепостей. Он даже перефразировал тот вердикт – не в укор Ф. И. Тютчеву, самому близкому ему из русских поэтов, а как альтернативную программу для себя:

В Россию может только верить,
Тот, у кого ее же стать –
Аршин горбатый, чтобы мерить,
И сонный ум, чтоб понимать.

На основе своих наблюдений и размышлений он построил целую теорию, объясняющую, на спекулятивном уровне, основные особенности российской цивилизации. Стержнем теории было представление о «Российском Общественном Договоре», негласном и неписаном, но феноменально действенном и живучем договоре между государством и народом о взаимном ограблении. Для гуманизации российской действительности необходимо, считал Титов, этот договор расторгнуть по согласию обеих сторон. Но, поскольку договор еще с долетописных времен был навязан народу властью, именно государство должно стать инициатором его расторжения. Для этого необходимо принять законы, предоставляющие права и возможности для граждан создавать общественные комитеты, контролирующие власть на всех уровнях и во всех аспектах (и, прежде всего – финансовую деятельность низовых властей, поскольку именно на этом уровне в воровство вовлечены и от него больше всего покалечены обе договорившиеся стороны). Профессор написал небольшой трактат по этой проблеме и в начале 90-х годов примкнул к одной демократической партии, которая на положениях трактата построила свою политическую платформу. Депутаты от его партии в Верховном Совете пытались включить основные из них в проект новой конституции. Но это был тот самый парламент, который больше боролся за власть, чем за благополучие страны. Титовскую концепцию Общественного Договора там просто не поняли, а после разгона того Совета в Государственную Думу пришли уже другие люди с другими проектами.
И он решил заняться той, давно его волновавшей проблемой, на чисто научном уровне, более близком к его профессиональной деятельности. Основным направлением его исследования должны были стать не идеологический и экономический факторы (которые, к тому же, начали тогда деформироваться), а более тонкие, граничащие с метафизикой, эффекты и мотивы. Тем более что было видно: и новая революция едва ли что-то изменит в той важной для него проблеме основного житейского фона страны, как не изменила Великая Октябрьская: философия российского исторического процесса по существу не меняется. И он питал надежду через это исследование что-то понять уже на эмпирическом, а не на умозрительном уровне в той метафизике, из-за которой России никак не удается стать Европой

По разным причинам работа все откладывалась, но каплей, переполнившей сосуд его многолетних размышлений и побудившей к действию, было то, что он увидел на германско-польской границе. В начале 90-х, желая посмотреть на Европу поближе, чем из иллюминатора самолета, он возвращался по железной дороге с парижского симпозиума в Москву; последняя пересадка была у него во Франкфурте-на-Одере. Сойдя с поезда, он прошел через вокзал: чистенько, пахнет только что сваренным кофе, тихо звучит музыка, со стен свисают гирлянды живых цветов. Вышел на привокзальную площадь, вполне обычного для Германии вида – чисто, уютно, приветливо – только по правую руку от него, метрах в 70, стояло здание, как-то выбивавшееся из благостного ансамбля. Он подошел поближе, здание оказалось «Russische Bahnhoff». Он вошел в зал ожидания и увидел до зубной оскомины знакомую картину: закопченные стены, засаленные, грязно-желтого цвета сиденья, спертый воздух; около груды узлов несколько человек ели, разложив еду на огромном чемодане. В зале не было только обычного сортирного духа, как выяснилось, не было и туалета. Он спросил, куда тут ходят по нужде, ему сказали – тут рядом, в гостинице. Гостиница, тоже русская, занимала примыкающее к вокзалу здание. При входе в гостиницу человек в неряшливом костюме (наверное, метрдотель) кричал на двоих русских, не пропуская их внутрь. Титова он пропустил, изучив его проездные и командировочные документы, но сразу предупредил, что мест нет. Места его не интересовали, он только постоял в мрачном вестибюле, прошелся по второму этажу – все было как в тех провинциальных советских гостиницах, где ему доводилось пожить в командировках: из туалета несет хлоркой, каплет из крана над раковиной, в кабинке журчит унитазный ручеек.

В Москву он вернулся потрясенный тем, как не разделенные никакой видимой границей, в нескольких шагах одна от другой, соседствуют две совершенно различные, эстетически несовместимые цивилизации.
И он, наконец, взялся за дело, с обычной своей обстоятельностью и энергией. В программе его исследования «Оценка влияния эстетического и гигиенического факторов на производственную состоятельность российского работника», он выделил три основных направления: физико-биологическое, психологическое и экономико-социологическое. По первому направлению предстояло построить математические модели, собрать экспериментальные данные и выполнить их численный анализ. По психологическому направлению – разработать, провести и проанализировать тесты, по экономико-социологическому – провести опросы, собрать и обработать экономическую информацию. И, наконец, рассмотреть все в комплексе и дать результатам научную и социологическую трактовку. У него было множество друзей среди исследователей и преподавательского корпуса по всей стране, занятость многих из них резко снизилась в эти переломные годы, и они охотно соглашались помочь Титову в реализации его проекта. Он загрузил их множеством частных подзадач, которые стали даже темами дипломных и диссертационных работ, и дело пошло.
Сбор материалов продолжался почти пять лет, еще три года ушло на их окончательную обработку и осмысление; результатам профессор по традиции придал форму научного отчета о выполнении научно-исследовательской работы. Было получено множество интереснейших данных, главное – его гипотеза подтвердилась с полной достоверностью, по ряду аспектов вычислены надежные корреляции между факторами. Все это могло бы стать методологической основой для реорганизации национальной экономики. Нерешенной оставалась только та сверхзадача Титова – к целостному пониманию метафизики российской жизни он так и не пришел.
Титов, как бы со стороны оценивая этот обширный коллективный, по существу, труд, видел, сколь много полезного можно было бы из него извлечь для новой жизни страны. Он пошел с отчетом в Министерство экономического развития. Его принял один из замминистра, давний хороший знакомый, член-корреспондент РАН по экономике. Они беседовали долго и обстоятельно. Ученый чиновник искренне оценил исследование как замечательное по замыслу, новаторское и блестящее по исполнению. «Ему бы цены не было где-нибудь в «Рэнд Корпорэйшн», «Панасоник» или «Проктор энд Гэмбл», они там и процветают за счет всяких тонкостей. Вот и у тебя все такое флюидное, эфемерное, а мы тут захлебываемся в нашем густом дерьме, старом и новом. Очень жаль, но не могу я этим сейчас заниматься, да и к другим замам не ходи, я их знаю – сочтут за сумасшедшего. Приходи ко мне с этим делом лет через пять-шесть, буду при власти – дам ему ход обязательно».
Титов поставил отчет на полку к другим своим трудам и вспоминал о нем, только когда возвращался мыслями к той ускользающей метафизике. Вскоре после этого приехал Питер и, как всегда в последнее время, поселился в семье профессора. Умный и веселый сангвиник, Питер слушал рассказ об этом новом интеллектуальном достижении своего русского друга серьезно, но с оттенком веселого изумления; уж очень пикантным для него, рафинированного европейца, было содержание этого труда. Прихлебывая коньяк, он внимательно слушал пояснения Титова к графикам и таблицам, эмпирическим коэффициентам в уравнениях, похохатывал над его самыми язвительными выводами, юмористически ужасался трагическими (для Титова) статистическими данными. Но что для него было серьезным и несомненным, так это необходимость опубликования этой работы, в которой он, кроме всех ее научных, методологических и прочих достоинств, видел еще и интереснейший культурологический документ.
Титову было ясно, что опубликовать ее в виде книги совершенно немыслимо: новые научные монографии в России никто не печатает, слава богу, переиздают понемногу научную и учебную классику. Не видел он никакого смысла и в публикации ее в Рунете, этой неприглядной и неавторитетной информационной помойке. И тут Питер предложил издать этот труд где-нибудь на Западе. Интерес к России в западном мире сейчас огромен, говорил он, и такой, по сути конкретно-социологический, труд известного российского ученого может получить признание сразу по многим из тех аспектов, которые составляют его достоинства. А уж если опубликуют, то будет и авторский гонорар, нелишняя добавка к грошам господина профессора.
Соблазн был велик: добавка очень требовалась для завершения интереснейшего эксперимента по родным аэрозолям, а очередные мизерные бюджетные деньги по теме ожидались только через два года. Но нужно было еще обезопаситься по линии секретности. Поскольку работа была чисто инициативная, по статусу и жанру – что-то вроде научного эссе свободного художника, она не проходила по документам ни в каких министерствах, ни даже в его родном НИИ, так что формально все было совершенно чисто. Чисто было и по существу, как Титов его уяснил за многие годы работы с первой формой допуска к секретам. И все же, чтобы подстраховаться, он показал отчет начальнику институтской службы конфиденциальности, старому кадровому режимнику, дал пояснения по всем его вопросам. Тот подтвердил, что как специалист он не видит в нем признаков секретности, но как должностное лицо не может присвоить никакого грифа этому беспризорному технологическому роману. Отправлять его на спецэкпертизу тоже нет ему никакого резона – стар он уже, чтобы бдеть по мелочам да и не нужны ему лишние хлопоты.
Профессор оформил генеральную доверенность на исключительное право Питера Кэри решать все вопросы, относящиеся к публикации книги, и отчет отправился с Питером в Англию. Но почему речь теперь идет об Австралии?
Он уснул лишь под утро, в изнеможении от размышлений в непривычном направлении и атмосферы, наполненной тюремными запахами, звуками и призраками.

К концу следующего дня в камеру впустили адвоката.
Это был молодой человек, лет тридцати с небольшим. Несмотря на то, что он был назначен прокуратурой, Титову он внушил доверие всем своим обликом, логикой и динамичностью своих действий. Он уже установил контакт с его семьей, зафиксировал процедурные подробности обыска на его квартире, ареста домашнего компьютера и архива. Затем получил аналогичные сведения от сотрудников Титова по НИИ и кафедре, где тоже прошли обыски и выемки материалов. Теперь все они ждут от адвоката первичной юридической оценки подоплеки обвинения и характера следствия, в том числе и Питер, распечатку е-мейла от которого адвокат принес профессору в камеру.
Питер глубоко сожалел, что стал виновником ареста друга. Он и большинство из тех в Англии, кто уже знает об этом инциденте, сомневаются, что эта атака отражает истинную позицию российских властей, надеются, что это – следствие интриг в правоохранительных органах или, возможно, в ученых кругах. Он заверял, что общественность на Западе уже принимает меры, чтобы благоразумие российской Фемиды возобладало над политикой. Он ничего не сообщал Титову о продвижении книги с тех пор, как уехал из Москвы, просто потому, что хотел преподнести ему приятный сюрприз, который никак не приобретал законченную форму. Дело в том, что сначала велись переговоры об издании ее в переводе на английский, как вдруг пришло предложение от одного австралийского издательства издать копию отчета с помощью компьютерного сканирования. Это издательство специализируется на публикации книг-научных курьезов, не получивших признания в странах, где живут авторы. Издательство платит хорошие гонорары авторам, хотя от продажи мизерного тиража никакой прибыли не имеет. Его финансируют крупные фирмы, получающие приоритет на использование интеллектуальной собственности издательства в течение года со дня опубликования книги. Эти фирмы извлекли из таких публикаций уже немало ценных технических идей, экспериментальных методик и технологических схем. Питер решил, что не стоит объяснять издателям истинный смысл этого труда и выставлять свои правовые условия, и подписал контракт буквально две недели назад. Еще через девять дней книга появилась в продаже. Сам Питер узнал об этом только позавчера, вернувшись после отдыха в Австрийских Альпах. Завтра в Москву летит по делам его родственник, бизнесмен из Канберры, он привезет три экземпляра книги, аутентичность которых заверена нотариально, по экземпляру – семье профессора, адвокату и правозащитной организации, взявшей это дело под контроль.
В конце письма Питер, как бы давая понять, что все происходящее – всего лишь недоразумение, которое через неделю исчерпается, напоминал: «Многие английские университеты по-прежнему хотят видеть профессора Титова в числе своих сотрудников».
Обсудив с Титовым план и тактику защиты, адвокат ушел, и профессор снова погрузился в размышления и воспоминания.

И впервые за всю свою жизнь Титов почувствовал себя оскорбленным уже не властью, а самой Родиной-матерью, её тупой и самоубийственной жестокостью. Он никогда не думал о себе как о безоглядном патриоте, и даже сторонился этого слова, после того как, потрясенные распадом Союза, несколько его друзей-ученых объявили себя православными фашистами. Прежде у него, переживавшего безденежье, растившего детей в скандальной коммуналке, нередко вынужденного унижаться перед начальством и по личным, и по рабочим, ради продвижения исследований, обстоятельствам, было только чувство сострадания к родине. Он ощущал ее как старую больную женщину, пьющую, не всегда понимающую, что она делает. И ему было очень близко чувство миллионера Солженицына: «умирать – только в Россию», вернувшегося из гостеприимной Америки в нелюдимую Россию. Он считал своим человеческим долгом продолжать работать здесь, в том числе и на свой военно-промышленный комплекс, чтобы его страна, этот величественный и нелепый организм, имела возможность подлечиться и очеловечиться.
Перестройку и разлом всей российской жизни он воспринял как нечто ожидаемое, но и без того либерального энтузиазма, в какой впали многие в его окружении, скорее, как неизбежное зло для изживания накопившейся дряни. Ему лично это дало (хотя, он чувствовал, несколько запоздало) то, чего так недоставало всю его научную жизнь – возможность общения с такими же, как он, учеными особями по всему миру. Уже в начале 90-х его он побывал на научных конференциях в США, Франции, Англии и Германии. Запад вызвал у него симпатию своей опрятностью, уютом, организованностью, людской доброжелательностью, но и раздражал вопиющей, по его мнению, расточительностью. Однажды, когда его взгляд в лондонском гипермаркете устало скользил по уходящим к горизонту стеллажам с едой, у него мелькнула странная ему самому мысль: «Вот куда нужно было вводить танки, а не в Чехословакию». И все же распад Союза для него был естественным социально-биологическим событием. Он считал, что государственный организм, сформированный на таких основах и такими методами, какие исповедуют личности вроде Сталина, Муссолини и Гитлера, жизнеспособен только в экстремальных условиях, в периоды исторической истерии. Эволюционное развитие для таких организмов смертельно. Однако зерно, умирая, дает жизнь десяткам других, а мутации в социальных процессах очень динамичны, так что имеются хорошие шансы, что новые зерна и в России не будут генетической копией своего родителя, как это произошло и в Италии, и в Германии.

Но сейчас его возмущала та демонстративная бдительность и оперативность, с какой всё это отследили и теперь раскручивают наши сверхкомпетентные органы; отсюда явно отдавало охотой за ведьмами тех, кто приказывает, и за вытекающим отсюда финансированием тех, кто исполняет. Титов понимал, что дело вовсе не в том, что он выдал какие-то смехотворные секреты, а в извечном страхе российской государственности потерять контроль над мыслью и волей своих подданных. Вот и вцепились в него, востребованного и имеющего много друзей на Западе, но не уезжающего и позволившего себе какие-то несанкционированные исследования. Несомненно, что они, всегда дышавшие в затылок каждому ученому из ВПК, не ослабили своего внимания к нему лично и сейчас. Должно быть, его имя, беспартийного и критически относившемуся ко многому в советское время, сохранилось в самых заветных проскрипциях органов, и теперь уже новое поколение чисторуких соглядатаев за инакомыслием формирует себе питательную среду.
Эти наши органы, такие немощные в борьбе с террористами и сепаратистами, коррупцией, уличной преступностью, даже с наркоторговлей под Лубянской площадью, пытаются отыграться на тех, кто от них не прячется. Тысячи ученых уехало за границу, увозя в своих мозгах множество государственных тайн. Миллиарды гигабайт информации с разнообразной научно-технической документацией пересланы на зарубежные серверы, а ты, гражданин профессор Титов, считающий себя наследником Ломоносова, Менделеева, Вернадского, Вавилова, задыхаешься в этой смрадной камере как рядовый российский арестант. И еще неизвестно, чем это дело обернется для тех, кто тебе помогал в работе, которую ты задумал во благо своей родины...

В камеру начали вползать с улицы сумерки, потом ночная темнота дала полную жизнь лампочке под потолком. Профессор, давно уже не знавший головной боли, чувствовал, как голова его тяжелеет и в затылочной части нарастает боль, знакомая ему по временам первой стадии его гипертонии. «Должно быть, серьезный криз… Неужели и я умру на тюремной постели? Ой, не весел ты, край мой родной»,- вспомнилась ему есенинская печаль о себе и о России.
Он лег лицом к стене и снова то ли забылся, то ли уснул.

 

 

2. ПРЕКРАСНАЯ ДАМА В ЯНВАРСКОМ ЛЕСУ

Хмуроватая январская суббота, навевая дрёму, перевалила далеко за полдень, когда к нам на обед нагрянули гости – две врачицы с работы жены. Специальность гостей, однако, никак не сказывалась на их склонности и умении выпить водочки в хорошей компании. Я в этом отношении мало от них отличаюсь, так что визитом был неподдельно обрадован. Жена тоже была искренне рада гостям – по каким-то своим мотивам. 

Пообедали и выпили очень хорошо – насколько позволяли здоровье, возраст, а также взгляды на воспитание детей: в обеде принимал участие наш сын, начинающий студент.
Смесь дождя со снегом, валившая с небес всё утро, сменилась чистым густым снегом, что было всеми нами одобрено, как более приличествующее времени года. Белость за окнами и приятные сумерки в головах и кишечниках как будто раззадорили наши подвыпившие головы и тела и поманили прогуляться по свежему воздуху. Недолгие, суматошные сборы: кто-то пытается вытащить с лоджии старые санки, кто-то ищет фотоаппарат, мобильник, самая здравомыслящая часть коллектива упаковывает согревающее и что-нибудь к нему на занюх.… И вот мы уже между домами нашего района выходим к шоссе, уходящему по касательной к последнему домам куда-то за город.
С той стороны шоссе у нас тянется не то роща, не то целый лес – с кустарником, подлеском и старыми осинами, берёзами и елями. Мы перебрели через довольно пустынное в этот час шоссе и углубились в лес. Было не холодно, но снегопад усилился, и мы тут же ответили на его происки хорошим залпом по 100 граммов «Старки» на каждого, не исключая студента.
Стало ещё веселее. Попавшийся на пути пригорок я лихо взял с разбега, скользя по склону, но не падая. Сын увязался за мной, а дамы остались у подножья. По инерции мы с сыном углубились в заросли, примыкавшие к пригорку. Дамы пропали из виду, но вскоре мы услышали их громкие крики, означающие, скорее всего, призывы вернуться. Сын сразу откликнулся и быстренько скатился с горки на исходные позиции. Я же замешкался: диковатая красота окружающего привлекла моё внимание, травмированное каждодневным смотрением в монитор компьютера и поотвыкшее от живой красоты. Земля, кустарник, ветви деревьев – всё мягко обложено белоснежными волнами, крупные снежинки порхают вокруг тех, кто уже приземлился, и нежно присоединяются к ним…
Тихо, сумрачно, интригующе… А сам я – в блаженном состоянии, хорошо знакомом выпившему интеллигентному человеку. Мысль работает как-то проникновенно, ноги в несколько ослабленном контакте с головным мозгом, но в достаточно надёжном – со спинным, глаза всё хорошо видят в ближних планах, а душа тянется к чему-то ускользающему, виртуальному.
И я пошел куда глаза глядят и наобум, то есть не привлекая ума к выбору цели движения и способа её достижения. Глаза же, как выяснилось, глядели совсем не в ту сторону, откуда я пришёл в эту часть леса и где остался мой коллектив.
Не знаю, как и куда шёл коллектив, но вскоре обнаружилось, что лично я иду как-то вроде вдоль ночного шоссе. Там мелькают огни редких машин, а где-то по опушке леса вдоль шоссе движутся довольно быстро четыре человеческие фигуры. Я направился было к ним, но густые заросли развернули меня на курс, скорее параллельный им. «Ладно, – подумал я, – пойдём галсами» и рванул под уздцы. Некоторое время я так и двигался, лавируя между кустами и стволами. Со стороны коллектива никаких звуков до меня не доносилось, а кричать самому… Нет, нарушать покой засыпавшего леса – это было бы просто неприлично.
Вскоре мне удалось приблизиться к опушке леса, но я обнаружил, однако, что натыкаюсь на какую-то почти прозрачную стену, высокую настолько, что за снежной пеленой не видно её реальной высоты. Вдоль стены, с моей стороны, было что-то вроде просеки или широкой тропинки; мои ноги охотно воспользовались этим подарком рельефа и понесли меня в прежнем направлении. Прошагав так некоторое время, я обнаружил, что стена упёрлась в какое-то двухэтажное строение, похожее на современный жилой блок для строительных рабочих.
Я пошёл теперь вдоль дома. К этому времени я уже чувствовал усталость и какую-то тревогу, свидетельствующую, вероятно, о частичном отрезвлении и понимании неординарности ситуации: я блуждаю тут по лесу, семья где-то мечется в поисках меня, про гостей же подумалось только, чтобы они не стали думать обо мне чего-нибудь такого нелицеприятного.
Тут я увидел в стене дома несколько дверей, толкнул первую попавшуюся и переступил порожек. Коридор, общежитейско-барачный пейзаж: тусклые лампочки под потолком, какие-то предметы семейного быта – старый велосипед, детская коляска, тазы, кастрюли… Но было тепло и уютно как это мне вспомнилось из моего детства в нашем многоквартирном доме с общим коридором, для полного сходства не хватало лишь густого запаха керосина. Теперь я стоял прямо перед дверью, расписанной мягким замысловатым узором и снабженной красивой ручкой, к которой хотелось прикоснуться. Я так и сделал, но несколько неловко (сказывалось видимо, наличие в спинном мозге довольно большого числа молекул от выпитого горячительного), так что дверь сразу открылась.
Я увидел женщину, стоящую в глубине комнаты и оживленно разговаривающую с кем-то по мобильному телефону. Не отрывая трубки от уха, она улыбнулась и приветливым движением руки показала мне, чтобы я входил. Я не верил ни глазам своим, ни тому механизму в своей голове, обязанностью которого является оценка ситуации. Женщина была молода, кинематографически красива и лицом, и фигурой, основные линии которой прекрасно передавал облегающий спортивный костюм. И был ещё её волшебный голос: не прерывая разговора, она шагнула ко мне, взяла за рукав куртки и почти втащила в комнату.
Я повиновался, продолжая пребывать в туповатом недоумении, усилившемся от удивительно своеобразного убранства комнаты – необычная мебель, прекрасные панно и эстампы на стенках. Она же торопливо попрощалась с собеседником, защелкнула телефонный аппарат и, приветливо улыбаясь, сказала своим как будто поющим голосом: «Входите же».
Меня сразу же потянуло на поток извинений: «Простите, я тут заплутал в лесу, моя жена с сыном где-то там за домом на шоссе… Я увидел дверь и вот вошёл, извините за беспокойство… Не знаю, как отсюда выбраться…» .
«А у вас мобильные телефоны с собой?»
На мгновение оглушенный осознанием, насколько же весёлое застолье притупило мой разум, я полез в карман за аппаратом.
Сейчас я вот думаю, чтó, скорее всего, могла бы подумать женщина, когда странный, перепачканный, отдающий выпивкой пришелец, в ненастный январский вечер в её квартире быстро суёт руку в карман своей куртки. Он же, весьма вероятно, мог достать оттуда, нож, пистолет, какую-нибудь другую убийственную железку…
Но я достал свой мобильник. У обычной женщины сердце могло бы оборваться окончательно: вломился в дом, хотя мог бы воспользоваться мобильником на улице или в коридоре, делает вид, что включает мобильник. Тут я должен признаться, что из-за нелюбви к мобильной связи мобильник у меня почти всегда выключен, а в лесу мне мешала им воспользоваться, наверное, полная уверенность, что я вот-вот куда-то выберусь.
Всё это, то, что я теперь тут анализирую и рассказываю, уже тогда начало сверлить мою не вполне ещё протрезвевшую голову. Я вдруг почувствовал накопившуюся усталость и упавшим голосом стал бормотать что-то – то ли чтобы успокаивать её, то ли чтобы оправдывать себя: «Простите, я не хотел вас пугать и беспокоить. У меня мобильный выключен, а включить его по причине неприязни к нему и некоторой своей нетрезвости я не догадался».
Она весело расхохоталась: «Как славно! Так звоните же, успокаивайте своих, пусть они идут сюда. Тут есть неподалёку выход к шоссе. Я расскажу им, как пройти. У меня есть непочатая бутылка «Божоле», будем беседовать, пить вино, или, может быть, для вас лучше – чай?..»
Я позвонил жене. Она, оказывается, уже дома, сидит и злится на меня. Конечно, подумалось мне, она ведь знает, что ничего со мной не случится в пустынном январском лесу. Погуляю, отрезвею и явлюсь домой как ни в чём ни бывало. Такие мои вояжи для неё ведь не в новость.
Тут вдруг в трубке что-то страшно зашумело, и сквозь треск и гул я продолжал слышать, как будто издалека, голос жены, весёлой колоратурой напевавший: «Вставай, проклятьем заклеймённый!»
Я вздрогнул всем телом, вскочил на ноги и… проснулся. Это жена включила рядом с диваном пылесос и призывала меня принять участие в предпраздничной уборке дома.
И я так и не узнал, кто же была та Прекрасная Дама в строительном домике.
Но в один из этих святочных вечеров я обязательно пройду по тому же маршруту и всё выясню. Не может быть, чтобы это был только сон. А пока что размышляю, взять ли мне туда с собой «Шампанское» или – «Божоле»?

 

 

4. Вновь я навестил

Остановившись, проездом из Сочи, на несколько дней в Ростове, я не мог удержаться от того, чтобы хотя бы на денек не съездить в родной мне Таганрог.
Выйдя из ростовской маршрутки на вокзале Таганрог-1, я пересел в маршрутку, следующую в порт, и наше свидание началось… с бюста Дзержинского, своим колючим взглядом встречающего приезжих в начале их маршрута. На этой улице, до самого шлагбаума, я не был уже лет 20, и хотя тут я не увидел новых для меня зданий, узнавалось все с трудом.
Подъезжаем к мостику через речку Черепаху, слева должна быть улица Слесарная, справа – переулок Войковский, и сразу слева – моя родная Ростовская.
Увы, какая грусть! Хотя и мне уже под 70, и меня годы потрепали, сморщинили и деформировали, но то, что они сделали с теми улочками – это какая-то зловредная пластическая хирургия. Домишки, и прежде хилые и невзрачные, покосились, сгорбились и сплющились, над ними коряво нависли выросшие за эти годы деревья. И так до Грозненского переулка, куда я ходил к колонке за водой (своей колонки на Ростовской не было, кажется до 60-го года, когда я поступил в университет), и дальше – до шлагбаума – то же запустение, забытость Богом и городскими властями.
Свернули на улицу Ленина, теперь уже наполовину Петровскую (как замечательно кто-то придумал такое смешение старой и новой топонимики, от этого веет и историей, и уважением к ней). Кажется, это забавная таганрогская выдумка – половине улицы оставить старое – советское – название, а другой половине вернуть еще более старое – досоветское. Здесь, конечно, всё для глаза веселее, наряднее, чище; приятно было вертеть головой во все стороны, узнавать как старых знакомых два клуба справа, ограду парка слева (кажется, парк расщепили каким-то проездом посередине?), театр и библиотеку, родной Судомеханический техникум… А спуск к морю где-то за Украинским переулком все так же взволновал своей живописностью и какой-то настоящестью (спуск ведь к морю!), хотя довелось мне уже немало повидать и спусков, и подъемов и на Кавказе, и в Альпах, и в горах турецких.
Пощелкивая затвором своего “CANONA”а, под моросящим дождиком прошел по всей набережной. В кафе, слева от подъема на Каменную лестницу, выпил чашку скверного черного кофе с не уступающими ему по скверности круассанами. Поднимаясь по лестнице, привычно считал ступеньки, одновременно ругая себя за эту привычку (не лучше ли лишний раз приостановиться и полюбоваться уникальным пейзажем?!) и помня, что число ступенек при всех моих прежних подсчетах всегда было разным. На этот раз я насчитал их 166, тогда как среднее значение из моих прежних подсчетов, помнится, составляло 157.
Мне с полгода довелось прожить в хибарке на углу улицы III Интернационала (Греческой, то есть) и Тургеневского переулка. Теперь там почти непроницаемый забор, но мне все же удалось заглянуть сквозь него: хибарки той уж нет, а в глубине двора – трехэтажный особнячок из современных материалов, с садом и цветниками, очень умело обустроенными. Было бы неудивительно, если бы в этом доме жил хозяин банка, расположенного в соседнем здании. А в здании этом в 50-е годы был детский дом для детей с дефектами физического здоровья; горбатый мальчик из этого дома учился в одной и группе со мною в техникуме, он был очень умный и нервный. Я тоже был умный, но, помнится, завидовал тому, как он хорошо соображает, решая задачи по физике, хотя это я потом закончил физфак, а его исключили из техникума из-за какого-то конфликта с администрацией.
Поднялся по Тургеневскому, прошел мимо Hotel Bristol – бывший ресторан «Волна», где, иногда, в вечернее таганрогское июльское пекло мы шикарно пили таганрогскую водку, собственные 40 градусов которой чудесно суммировались с 33 градусами окружающей среды. От этого, однако, мы обычно весело балдели – хотя, бывало, и не без мелкого хулиганства, но и без того полуидиотического кривляния, каким выглядит балдеж теперешней молодежи.
На Ленинской (Петровской) серьезные изменения произошли только в названиях, в архитектуре – почти никаких; стало, правда, гораздо чище, везде много цветов. Я зашел в книжный магазин на углу Итальянского (Исполкомовского); в мои времена это был «КОГИЗ», при входе в который посетителя сшибал с ног густой, тяжелый, кислый запах книжного клея. На этот раз я на какую-то долю секунды действительно почувствовал этот запах (наверное, он пришел в обонятельный центр из подсознания), который тут же исчез, как я ни принюхивался. Я посмотрел на продавщиц, на лица немногочисленных покупателей, безуспешно пытался вспомнить, как здесь всё было раньше, пытался представить себя в том старом магазине, казавшемся тогда намного больше, чем я видел теперь.
Прошел вдоль здания своего Судомеханического техникума («Колледж морского приборостроения» – пожалуй, звучит импозантнее, но мне милее прежнее название), заглядывая в окна цокольного этажа, кажется, там была наша библиотека. Сейчас я там ничего и никого не увидел, возможно, потому, что день было воскресный.
В это время зазвонил мой мобильный – меня разыскивали из Ростова однокашники по РГУ (ныне ЮФУ). Через минуту еще звонок – разыскивают таганрогские родичи. Пришлось прогулку завершать. Около ТУM’а я сел еще в одну далекоидущую маршрутку, так что проехал опять добрую половину города – через центральный рынок и аж до памятника самолету на Западном поселке. В итоге за несколько часов я увидел практически весь город, тем более, что обратно я возвращался от старого вокзала, маршрутка от него вырулила на Ленинскую, где я тоже несколько лет прожил − наискосок от больницы №2, там, где был переулок Сакко и Ванцетти.
Все увиденное, а также услышанное в разговорах с родичами, а также домысленное, что, как известно, является важнейший инструментом нашего понимания действительности, составило у меня в сознании некую обобщенную картину современного Таганрога.

Помнится, в советское время «Литературная газета», властительница дум тогдашней полупридушенной интеллигенции, взяла в качестве модельного советского города «middletown»’a именно Таганрог. И в этом, как теперь видится (а тогда многими отвергалось), была глубокая правда. Правда состояла в том, что Таганрог был городом с уникально (для «middletown»’a ) разнообразной и довольно развитой индустрией, которая, как и индустрия во всей стране, была ориентирована на военно-промышленный комплекс (а ведь эта ориентация и была философией нашего общества). И Таганрог выглядел этаким мускулистым мужчиной, крепким, вроде как не без высшего образования, не чуждым и высокой (по-тогдашнему) культуре. Есть свой театр, крупнейший в стране радиотехнический институт, на гастроли приезжают не самые заштатные театры и отдельные артисты (не в каждом советском городе давал концерт великий А. Вертинский), чуть ли не еженедельные филармонические концерты музыкантов из Ростова…
Но вот грянула перестройка, разверзлись границы юридические, моральные, экономические, отчасти и государственные. И тут выяснилось, что буквально вся продукция (даже сельскохозяйственная, пищевая, строительная, не говоря уже о мощной таганрогской индустрии) города Таганрога – это что-то вроде русских лаптей: от холода спасает, дает возможность передвигаться в любую погоду, но, оказывается, имеется в мире множество видов обуви – на разные сезоны, разные дорожные покрытия, разные применения (работа в разных условиях, спорт, отдых, бал…). А у нас (и Таганрог тут – просто образец) – лапти на все случаи жизни. И, при всём при том, всё это нынешнее разнообразие доступно и по цене, и по возможности пойти купить (дефицит остался где-то в советском прошлом). Конечно, для этого требуются деньги, но и тут проявилось загадочное свойство российской (как, впрочем, и советской) жизни – деньги находятся, было бы что купить. В том числе и деньги на покупку металла, проката, котлов, кожи, электроники, комбайнов, двигателей, даже гидросамолетов,… не тех, которые сделаны в Таганроге, и сделаны плохо – низкокачественно, ненадежно, со скверными дизайном и эргономикой, экономически нерентабельно, функционально неполноценно (то есть, одним словом говоря, неконкурентоспособно).
(В Таганроге я увидел то же, что и в других местах современной России: основное занятие населения – шоппинг: половина населения что-то продает, вторая половина, вместе с первой, что-то покупает).
И таганрогское хозяйство замерло – в точности так же, как все российское хозяйство, и он теперь выглядит как некий стандартный имидж новой российской экономики. Даже сельхозпродукция и рыбная продукция, которые в Таганроге имеют огромный реальный потенциал, природообусловленный (хорошие почвы, прекрасные условия для производства разнообразного зерна, овощей, богатейшее рыбой море) – все это парализовано советскими формами и приемами хозяйствования, безуспешно изживаемыми уже два десятка лет (4 пятилетки по советскому летоисчислению).
И крепкий, мускулистый мужчина, постаревший на четверть века, сник, ссутулился, оплешивел, наел животик  – центральный рынок, оброс ларьками и лавками как бородавками – но бодрится и молодится косметикой новых офисов, банков, ресторанов, ухоженностью административных зданий, звучностью новых названий и яркостью вывесок.
Не изменила ему, похоже, лишь прежняя тяга к культурным ценностям. В городе можно увидеть афиши театральные, концертные (судя по ним, тут приобрели ПМЖ некоторые тускнеющие звезды российской попсы, ожидается приезд известных джазменов); к зданию библиотеки им. Чехова делается большая пристройка, хочется думать – для библиотеки же, а не для банка; учебные заведения обучают молодежь по современным специальностям…
Милый, добрый мой Таганрог, когда-то мне хотелось на старости лет вернуться к тебе на доживание, но… многое изменилось и во мне, теперь уже москвиче, и еще больше – в тебе, и теперь меня только неизменно тянет хотя бы заехать к тебе в гости на денек-другой, но и это получается так редко…

5. ЧЕРНОМОРСКОЕ КАПРИЧЧИО

 

 Посвящается Анне Чегис, моей дочери

 ИЛ-86, неукротимый как тысяча дьяволов, рассекая атмосферу, скользя косою тенью по белому покрову сплошной облачности, уносит своих пассажиров от плаксивого московского лета, из омута планов и дел, из мутного половодья улиц и учреждений, уносит туда, туда – в желанный Эдем черноморского побережья.

Промелькнули Воронеж с Ростовом, где за бортом вечная мерзлота, -50 по Цельсию, и вот уже проплываем над чем-то сумрачно-зеленым — это Господь Бог бросил когда-то на многогрешную Землю ковер для сы­на своего Иисуса да в суматохе дел своих неисчислимых забыл его расправить, и назвали люди тот ковер Кавказом.

Благословенна кавказская земля: в армянском Эчмиадзине сын Божий сошел на Землю в первый раз; к Арарату причаливал Ной со своим ковчегом после известных затяжных дождей; прекрасны холмы Грузии, воспетые Пушкиным; живописны долины Азербайджана. Но даже из лучших уголков этого края устремляются люди на улицы, пляжи и в рестораны Сочи. Что же тогда и говорить о нас, северянах!

Но вот наш лайнер первым увидел осиянную солнцем равнину моря, качнулся, ослепленный её великолепием, на левый борт, от волнения запел что-то изменившимся голосом; его волнение передается нам; забыв пристегнуть ремни, мы смотрим во все глаза во все иллюминаторы, но видим одно лишь небо, которое потом оказывается наполовину морем, и, наконец, первые счастливчики уже кричат что-то о белой полоске побережья – она сделана из белых домов, из белой от соли гальки, из белой пены прибоя.

С этого мгновенья начинается наш всегда такой короткий, но неизменно яркий праздник на сочинской земле. Обжигающе прекрасны летом и сам город, и каждый день, проведенный в нем, но все неизъяснимое очарование этих мест открывается лишь тому, кто побывал здесь и в другие времена года.

 

Такое счастье подарила мне судьба; я расскажу о радости минутах и да простится мне, коль не смогу словами передать ту музыку, которая звучит в воспоминаньях – гитары томные аккорды, тоскующий напев виолончели, рояля бурное стаккато, беспечный лепет мандолины...

 

***

 

Мне грезится апрель далекого уж года.

Не помню, почему я в Адлере гостил

и как-то сумрачным деньком бродил вдоль моря.

Тогда еще красив был Адлер

провинции отжившей красотой,

теперь от прежнего немногое осталось –

десятка два особнячков у рынка,

на пристани – мор­ской вокзальчик

из туфа серого. Здесь целый день

снуют трамвайчики морские;

проворные, как чайки, "Невки",

а то причалит гордая "Комета"

из рейса дальнего Батум-Новороссийск;

движение судов приятно глазу.

 

***

Идя по улице прибрежной,

в какие-то раздумья погружен,

я невзначай взглянул через ограду

невзрачного домишки и застыл,

чудесным пораженный видом:

по домику вились две-три лианы

глицинии во всем цвету:

казалось – струйки синего огня

по зелени листвы взбегают,

казалось – звук малинового звона

в прохладном воздухе застыл.

Так вот что значит прелестнейшая хокку у Басе:

Едва-едва я добрел,

Измученный, до ночлега.

И вдруг – глициний цветы!

Глицинию увидеть нужно вдруг,

когда ты утомлен хотя б раздумьем,

и при неярком свете

толь вечера, толь пасмурного дня;

при солнце же она невзрачнее сирени.

 

Не помню, как потом

я в переулки людные попал у рынка

и к книжному прилавку подошел

у старого забора под платаном,

какой-то томик взял и, полистав, увидел

Багрицкого стихи с романтикой морской:

По звездам, по рыбам

Проносит шаланду,

Три грека в Одессу

Везут контрабанду.

И, словно бы в кино, растаял тот забор,

исчез прилавок – я в самом деле

в какие-то мгновенья их не видел,

хоть прямо пред собой смотрел 

неведомою силой я был перенесен

туда, где ветра свист, и скрип уключин,

и в темноте опасность притаилась

попасть под пограничный пулемет.

Загадочная сила та зовется волшебством искусства.

 

 

Другой я помню день, в начале самом мая.

Большой семьей, где все три поколенья,

мы в парк отправились за бурной, мутной Мзымтой.

Тот парк с названьем "Южные культуры"

Дендрария богаче и обширней –

крупнейший изумруд в зеленом ожерельи Сочи.

 

Войди и вправо посмотри –

там дуб стоит могучий и зеленый,

оброс он мхом, а зелень молодая

и златом светится в соседстве с чернотою

сосны реликтовой и старых кипарисов,

приветливая крона у дубов.

Гигант, он к небу тянется и нас жить приглашает,

ему лет сто – то молодость для дуба.

Подальше чуть пройдешь – стоит

причудливое дерево из Чили,

страны далекой и ненужной –

араукария – праматерь хвойных,

похожая на елку из пластмассы.

 

Спустись по каменным каскадам

к прудам, где лебеди живут,

и, коль увидишь птицу,

идущую по берегу пруда,

то яркое получишь подтвержденье мысли,

что всяк хорош, тогда,

когда в своей стихии пребывает:

тот идущий лебедь

на берегу кургуз и неуклюж,

и шея движется нелепо;

а рядом, в дрожащем зеркале пруда,

его собрат скользит –

прекрасный образец спокойной грации

и благородства формы, совершенство

во всех движениях, во всех изгибах линий,

которыми он выделен в пространстве.

 

Едва лишь отведешь глаза

от той картины,

как новая твою захватит мысль.

Здесь гордый кипарис стоит,

вонзившись в небо,

его от самого подножья до вершины обнимает

красавица глициния в цвету.

Их стволы внизу

соприкасаются, а выше

она спиралью обвивает крону,

вся в зелени своей листвы

и пламени голубоватом

весеннего расцвета своей жизни.

А что же кипарис? Он сух и мертв.

Закрыт от солнца мощною лианой,

не в силах разделить с ней соки

земли, питавшей их когда-то равноправно,

засох уж он и вскоре рухнет.

В иной семье подобную коллизию мы видим.

 

Но парк живет. Бамбуковая роща

тихонечко трепещет на пригорке,

ласкаемая легким бризом;

могучий эвкалипт блестит на солнце

чистейшим алюминием листвы;

большие кроны невиданных деревьев полыхают

громадными лиловыми цветами;

одних лишь кленов

в том парке разновидностей пятьсот,

и это все надежду пробуждает,

что жизнь неистребима на Земле.

 

***

 

На катере подводнокрылом "Невка",

взлетающем порою над волнами,

стремительнее чаек и дельфинов

не то лечу, не то плыву я в Сочи

из Адлера и в панораме справа

отчетливо видны ступени

общенья человечества с природой.

 

Вот пятна белые в зеленых клубах леса

на склонах и вершинах гор –

то хижины давнишних поселенцев

растворены в ландшафте изначальном.

Там – старых санаториев дворцы,

и каждый окружен роскошным парком,

где, чувствуя заботу человека,

прижились субтропические гости:

магнолии, чинары, пальмы,

ливанский кедр и стройный кипарис;

к колоннам, портикам, беседкам, галереям

прильнули олеандры и мимозы –

и выглядит все это равноправной

беседой человека и природы.

 

Но вот одной из гор вершина,

что высится меж речкою Ахун

и благотворною мацестинской долиной.

Там спилены мешавшие деревья, и вершина

заставлена коробчатым набором –

шедеврами бесвкусицы и чванства.

Коробки поприземистей вползли

в чащобу окружающего леса,

над ними возвышается громада

уродливой многоэтажной башни,

по высоте сравнимой с той горою –

окаменевший вопль пигмея,

страдающего манией величья.

И в довершенье

насилья над гармонией природы

постройка эта названа глумливо

"Зеленой рощей". Так был создан

угрюмый памятник той роще,

которая когда-то там шумела..

 

***

 

Цивилизации тревожна поступь.

Человек, неведомый гонимый чувством,

безумно в технологии сплавляет

крупицы истин, добытых наукой,

что видно даже в крае,

казалось бы для неги сотворенном:

Колхида древняя застроена домами,

не снившимися в страшных снах циклопам,

ее перечеркнули автострады,

и птиц железных стаи

кружат, кружат над аэропортами.

 

***

 

В бурлящих ритмах сочинского лета

не ведают покоя мысль и чувство,

зимою же над городом витает

лишь грусть недолговременной разлуки.

Нет боли и тоски, а слезы

текут неудержимо, льют дождями. Город

утратил пестроту и напряженность,

не жжет, как полотно импрессиониста –

ласкает непросохшей акварелью.

 

Бывает, северный циклон

через гранитный щит Кавказа

обрушит на притихший берег

и шквал, и бурю, и грозу со снегом,

но чуть раздвинется завеса туч тяжелых –

заблещет глянец на листах магнолий;

и сосен, туи, кипарисов кроны

красуются пушистой оторочкой,

от северных друзей подарком.

 

Когда последняя декабрьская ночь

в хмельном весельи ждет прихода утра,

а в городе тепло, и зелено, и шумно,

и весь он праздничным затоплен светом,

люблю по улицам бродить центральным, любоваться,

как Новый год приходит в тех широтах:

раздвинуты гостиниц витражи

и настежь – ресторанов окна;

на скверах, площадях и тротуарах

танцуют, движутся, смеются

оркестрами завихренные толпы

мужчин, по-летнему о пиджаках забывших,

и женщин в праздничных открытых платьях.

Под утро, впечатленьями насыщен,

к знакомому подъезду возвращусь.

Со старого куста, цветущего весь год,

мне улыбнется кремовая роза,

и я ее поздравлю с Новым годом

и вечного цветенья пожелаю.

 

***

 

Зимою все принадлежит тебе:

прозрачная аллея в парке,

фонтан на сквере плещет для тебя

и пляж безлюден.

Владычествует там февральский шторм –

то он морской воде придал окраску,

что древних надоумила назвать

любезное нам море Черным.

Всего достаточно для отдыха зимой –

и тишины, и легкой грусти

и можно в "Буревестнике" сидеть,

в распахнутые окна слушать море

и зябнуть от февральской влаги

и согреваться рюмкой коньяка...

 

6. Сказка про мальчика Женю

Давным-давно, в незапамятные времена, так что уж и вечно чего-то не помнящие старожилы об этом забыли, ну, в общем, 17 апреля 1950 года родился один мальчик по имени Женя.

Когда рождается Принц или Принцесса, их Мама и Папа (то есть Королева и, как правило, Король) приглашают в свой дворец Фей, чтобы они могли вручить их наследнику свои подарки. Мальчик Женя родился в семье служащих, и у его Мамы и Папы в те дни было столько забот, хлопот, проблем и трудностей, что им было совсем не до того, чтобы приглашать Фей и устраивать в их честь прием. Да и метраж квартиры не позволял.
И Феи это прекрасно понимали, а потому без всяких обид просто заходили каждая со своим подарком – как бы мимоходом. Они всегда приходят к Новому Человеку, зови их или не зови, потому что знают: путь у него долгий и трудный и не обойтись ему без этих подарков.
Щедры были Феи к мальчику Жене. Одна дарит ему прекрасную мускулатуру на радость той штанге, которую дарит ему другая, третья наделяет музыкальностью, четвертая – красивым голосом (баритональный тенор), пятая – математическим умом, шестая – вкусом к финской бане; та дарит ему милую, добрую Жену, эта – двоих детей, Мальчика и Девочку, а Самая Бедная Фея – московскую прописку... Ну, в общем, всех подарков нам и не счесть, потому что было их – континуум.
Все были добры к мальчику Жене, кроме Злой Феи, которая все же обиделась, что не получила приглашения. Конечно, обижаться на это на бедняков – по меньшей мере, невеликодушно, но чего еще можно ожидать от Злой Феи, такой уж у нее характер, иначе она и звалась бы по-другому – Иногда Незлая или Невсегда Злая. Да если бы она и вообще не пришла, никто не стал бы ее укорять за это, но она все же пришла и злобно прошипела над кроваткой мальчика Жени: "Ты будешь всю жизнь изучать математику".
И тут Самая Добрая Фея, которая, как всегда, не торопилась со своим Подарком (Добро обычно не слишком расторопно, отчего многие и думают, будто оно торжествует в конечном счете) появилась и сказала: "Не печальтесь, Мама и Папа, он будет учиться в Московском Университете и учителем у него будет мальчик Алеша Арсеньев, которому лет десять назад я подарила Судьбу Математика".
Сказала это Самая Добрая Фея и растворилась в голубом хрустале апрельского дня...
В те далекие годы, переезжая из города в город (Антверпен, Хайдельберг, Принстон, Геттинген...), из страны в страну, из Европы в Америку и обратно, жили два дальних родственника нашей Доброй Феи – Карл Фейс, алгебраист, и Роберт Фейс, логик. Они давно уже колдовали над какими-то кольцами, категориями, модулями и логиками, и наша Добрая Фея разыскала их и попросила написать книги обо всей этой магии, надеясь, что они когда-нибудь пригодятся мальчику Жене.
С тех пор прошло много лет. Оба почтенные волшебники выполнили просьбу Доброй Феи и написали по нескольку толстых фолиантов, один из которых – под названием "Алгебра: кольца, модули и категории", написанный старым Карлом Фейсом, и в самом деле оказался очень кстати для мальчика Жени.
Многое сбылось из того, о чем говорили Феи в тот далекий апрельский день, и многое еще сбудется – ведь путь у мальчика Жени долгий, долгий, долгий.

 

7. Театральное впечатление

Всё реже хожу в театр. Пережил лично истязание спектаклем «Сирано де Бержерак» в театре Вахтангова, а потом «Тартюфом» в табаковском МХТ (прежде – МХАТ; «А» Табаков убрал, полагая, наверное, что этого достаточно, чтобы иметь возможность изгаляться по-чёрному). Наслышан о сценических кошмарах во многих театрах, в том же МХТ и даже в Большом (что-то там было шокирующее от В. Сорокина с Л. Десятниковым) и боюсь опять влипнуть во что-нибудь постмодернистское, творчески ходящее в обнимку с банально матерным (в этом течении нашего искусства есть пара непревзойденных мэтров – К. Серебрянников с Ю. Богомоловым). 

Театр теперь у нас начинается не с вешалки, а с рекламы, потом идет довольно серьёзное (особенно – для пенсионера) место – театральная касса, далее звенящая рамка театральной секьюрити, а там уже, глядишь, и вешалка.
Спешу сказать, читатель, что на этот раз, когда мы всей семьёй пришли в филиал Малого на пьесу Островского «Свои люди – сочтёмся», всё (после рамки) было, как нам и хотелось в эти предновогодние дни – очень тепло, мило, академично. Невозможно было не наслаждаться (в который уже раз!) берущим и за душу и за сознание пронзительным текстом старого русского автора, даже если отвлечься от его сценического воплощения. Но и все актёры, занятые в этом спектакле, были хороши и по отдельности, хорош был и ансамбль спектакля.
Да и конкретика сценическая – в ней тоже ведь прелесть театра. Ты видишь мелкие огрехи в говорении текста, дикция некоторых актёров (или несовершенная акустика зала) заставляет тебя иногда напрягаться, чтобы лучше всё услышать и почувствовать, реквизит спектакля выделывает свои обычные каверзные штучки – без этого всего театр дышал бы потусторонней иллюзионикой телевидения, а не своим живым волшебством.
Но кое-что и огорчило: театр не чурается модного ныне искусства погромыхать человеку по барабанным перепонкам да ещё звуками электронного клавишника, записанными на магнитофон. Звук у этой машины убогий, грубый и, пропорционально, настырный, что в спектаклях по Островскому мне кажется совсем неуместным. Тем более, что я ведь помню ещё, как в начале 60-х спектакли в таганрогском драмтеатре сопровождал небольшой оркестрик, даже с дирижёром, сидящим на табуретке в оркестровой яме.
«Как хорошо передавали бы колорит старой Москвы звуки русских народных инструментов», – сказал я жене.
«Но ведь и театральному композитору тоже нужно заработать», - резонно возразила она.
В Малом я бывал и в прежние времена, и сейчас меня как-то обнадёжила его неувядающая, строгая и, как мне кажется, принципиальная академичность. Ведь пьеса и по содержанию, и по духу своему – очень современна, спектакль подчёркнуто злободневный. Там человек стоит перед древним, обретшим у нас новую силу, вопросом: «Правда – хорошо, а счастье – лучше?» Но спектакль поставлен в точности по тексту пьесы – без явной формулировки вопроса, без явного поиска ответа на него на сцене, без давления на зрителя – задать себе этот вопрос и, не сходя с кресла, искать на него ответ.
В самом конце действия, когда Подхалюзин завлекающе кланяется публике и повторяет: «Милости просим! Милости просим!», а в глубине сцены раздвигается кисея занавесок и открывается великолепие подхалюзинского (как намекает, несомненно, постановщик) модного «бутика», я очень боялся, что, в развитие намёка, где-то под потолком «бутика» мы увидим крупное неоновое “WELCOME”.
Но этого не было, и я понял, что режиссура не имела намерения указывать особые адреса порока, сверх тех, о которых мы сами стали уже лучше догадываться к этому моменту.

 

8. Философ и Птичка

Философ сидел в роще и о чем-то глубоко размышлял. Размышлял, по-видимому, вслух, потому что услышал вдруг пискливый голосок, изрекавший возражение основному тезису его рассуждений.
Звук шел откуда-то сверху, он поднял голову и увидел, что это синица что-то чирикает по поводу его концепции. Чирикает что-то совсем примитивное, но очень дерзко, самоуверенно, с апломбом, с претензией на общность. Он задумался: как бы это ей объяснить, чтобы ей стала понятна и очевидна вся поверхность ее аргументации, вытекающая из очень схематичного восприятия его подхода к данной проблеме.
Пока он размышлял, синица перепорхнула на другую ветку, и что-то пищала уже оттуда. По привычке беседовать, глядя в лицо собеседнику, философ стал отыскивать ее глазами. Однако через минуту она пищала уже из третьего места и что-то уже совсем мало относящееся к первоначальному предмету разговора.
Философ даже привстал, чтобы удобнее было ее обнаружить и обратить ее внимание на некоторую некорректность и непоследовательность в форме и содержании ее высказываний. Но обнаружил он ее уже на соседнем дереве, где она перебранивалась с такой же юркой особой как она сама. Он прислушался: как будто разговор у них о том же, на чем прервала его размышления та, первая из этих двух собеседниц.
Философ хотел, было броситься к тому дереву и как-то, наконец, упорядочить возникшую дискуссию. Но вдруг ему вспомнилось, что синица принадлежит к отряду воробьиных, а из пушки по воробьям, как давно уже постулировано, не стреляют.
Ему стало грустно и стыдно. С тех пор он в эту рощу не ходит, а когда птицы прилетают к нему на подоконник, он бросает им хлебные крошки и пропускает мимо ушей все, что они ему чирикают.

8.Признание в любви Радио Сорризо из городка Тревизо

Un breve romanzo in versi liberi

In Vèneto
mi sono innamorato di una bella italiana,
chi è sempre allegra, musicale, faceta.
E tutti lì la chiamavano La Radio Sorriso.

Ma riecco sono a Mosca
e ho nostalgia della Radio Sorriso.
O, Jesolo, perchè tu stai così lontano da me!

Ah, Radio Sorriso,
le tue ultraonde non arriveranno mai fino a Mosca,
e questa è una grande tristezza per me.

Eppure sono fortunato!
Ho trovato la Radio Sorriso in Internet,
e ormai la sua meravigliosa voce
suona sia nella mia anima sia nel mio studio.

Рецензия на "святочный" рассказ

Рецензия на святочный рассказ Ф. Жигана «Мент перед Рождеством».

Сначала – немного об авторе и о названии его опуса: «Мент перед Рождеством. Святочный рассказ».

Ф . Жиган - это литературный псевдоним автора, филолога по образованию, специализирующегося на русской языковой ненормативщине. В своем творчестве он не ограничивается собственно научно-филологической стороной этого направления (как это делают некоторые филологи), он забирает покруче: например, делает переложения произведений русской поэтической классики на матерную феню. Получается нечто омерзительное, но, повидимому, многим нравится: на его страницах в интернете - множество восторженных отзывов.

Естественно, что значительная часть текста его "святочного" рассказа, несомненно, основная по замыслу автора – отборная матерщина (отобранная с высочайшим филологичским искусством). Откуда же идёт отнесение рассказа к форме, требующей особой лиричности, парения фантазии и духа сочельника? Что это – филологическая топорность или святотатство воинствующего атеиста?

Текст насыщен автором (в справках о себе он неизменно делает акцент на свою филологическую образованность) табуизированной лексикой как бы с целью максимизации достоверности в изображении отвратительного образа нашего российского милиционера. Который ещё и опер, сам же спровоцировавший  ДТП, где погибли два человека, четверо ранены, включая его самого.

Читатель, пробегая глазами по тексту рассказа,  не верь ни одному матерному слову автора, они все тут лишние, они – от пламенной страсти автора к лексической похабщине. Надеюсь, ты ей не подвержен?

Мы ведь давно уже, и без его мутноречия,  знаем, что, если подонок – милиционер, то он подонок вдвойне, ибо нарушает ту законность, за охрану которой получает зарплату.  Сам факт дорожной катастрофы с жертвами по вине пьяного милиционера – уже достаточное свидетельство отвратительности этой конкретной милицейской личности. Возможно, матерщинная часть текста призвана ещё раз показать читающему человечеству, сколь устойчива низость человека (что удобно продемонстрировать как раз на образе человека-мента): даже перед лицом смерти в травматологическом отделении больницы он не готов приподняться до нормативной человеческой лексики. 

Тоже очень глубокая художественная мысль; что-то подобное высказал однажды великий баснописец: уж сколько раз твердили миру, что похабщина гнусна, вредна, да только всё – не впрок.

Не буду цитировать текста, дам лишь ссылку http://proza.ru/2009/07/17/710 : матерщину невозможно цитировать, не изгадившись. Тут может получиться то, чего, возможно, и не желал, но походя добился автор: увлеченно обряжая своего героя в одежды порока, он и сам оказался рядом с ним в тех же одеждах. Отличить их можно, конечно, но не у всякого читателя есть такой навык. Для иного читателя оба они будут одинаково прелестны в своей свободе от обязанности выбирать слова. Да, пожалуй, читатель тут ты, может, и  ошибёшься: обоим приходится при этом трудиться: менту – меньше, писателю – больше. Он конечно – большой мастер, но и виртуоз-музыкант каждый раз трудится в поте лица над звукоизвлечением. И замечательно тут то, что этот труд нередко бывает многим в радость – и труженику, и тому, ради кого звуки извлекаются, особенно – если матерные.

О самом рассказе нечего сказать по его существу (если таковое имеется сверх уже  обсуждённого выше), рассказ как рассказ: сюжет, подбор персонажей, довольно живо изображённых,  диалоги, знаки препинания – всё при нём. Автор, как-никак, филолог, журналист, писатель с мировой, можно сказать, известностью. Однако в данном конкретном рассказе многие фразы построены натужно, по стандартному юморному трафарету, так, чтобы читатель ни на миг не забывал, что перед ним – юмор. 

Обычно, читая беллетристику, пытаешься услышать лейтмотив повествования, почувствовать его сверхзадачу, которой полагается быть и в рассказе, даже святочном. Но за обсценным здесь не хочется выискивать что-то более или менее ценное; сомнительно, чтобы оно там вообще было, и не стоит труда отнюхиваться от спёртого воздуха травматологических намерений автора.

Что же касается сути уже не рассказа, а феномена, то… как же, как же, знаем-с, наслышаны-с за 72 года жизненного стажа, из коих 30 лет в Таганроге и Ростове, несколько – в Рязани (где матерком изъясняются весьма непринуждённо и изысканно), а остальное – в столице всего того, что есть в нашей Родине, включая родной язык.

Ценим-с наше уникальное обсценное, но, знаете ли, для здоровья вредно-с. Не нашего, личного, иммунитетом Бог нас не обидел от рождения. Но:

 

Нам не дано предугадать,

Какой бедою отзовётся,

Что детям, внукам уж придётся

С похабной матерью мужать.

 А это уже – предмет иного разговора, где ко многому нужно будет очень внимательно и тщательно принюхиваться.

 

 

Воспоминания мальчика из Казачьего Стана

ВОСПОМИНАНИЯ МАЛЬЧИКА ИЗ КАЗАЧЬЕГО СТАНА

Предуведомление

Этот текст написан в начале 80-х, материалом для него были мои воспоминания (иные источники я оговариваю в тексте). Я тогда совершенно ничего не знал о Казачьем Стане, и почти ничего – о сути и смысле описываемых мною событий: ни отец, ни мать мне об этом не рассказывали. У каждого были на то свои основания, но было и общее: предохранить меня от опасных размышлений и высказываний на эту тему.  Сейчас, когда я много знаю о том, что тогда пережил, я вижу в моем тексте некоторые несоответствия реальным событиям, но исправлять ничего не хочу. Исследователи Русского Освободительного Движения давно уже установили точную его хронологию и описали многие события, с ним связанные. Мой же текст пусть так и останется чем-то вроде старой, выцветшей фотографии, сделанной с помощью примитивного, но естественного аппарата – детского видения и осознавания.

Маленькое вступление

Наверное, у каждого человека есть свои “косые лучи заходящего солнца” — как у Алеши Карамазова,— которые, быть может, с годами тускнея, долго светят ему из детства. Вот и я попробовал пройти вдоль своих таких лучей, взглянуть на свои ранние годы и снова побывал в Польше, Австрии, Италии, в угрюмой Сибири... Много картин высветили мне они, не всегда четких, но неизменно волнующих. Не все чувства, что время от времени возникали при воспоминаниях детства, остались ныне в живых – именно как чувства – о многих из них жива лишь память разума.

Быть может, возьмись за это описание лет на 25 раньше, я вспомнил бы больше, подробнее и точнее, но и так интересно: что можно вспомнить о своем раннем детстве в  45-летнем возрасте?

Здесь – полный набор уцелевших в моем сознании впечатлений почти за два года – с зимы 1943 года до лета 1945-го, то есть в возрасте от четырех с половиной лет до семи. Возможно, я ошибаюсь даже в очерчивании периода, ведь установил я его по тому, что помнится мне две зимы и два лета наших скитаний, и последнее лето было в 1945 году.

Отец (мы виделись с ним несколько раз в 50-60-х годах), насколько я знаю, не оставил никаких письменных воспоминаний. Он собирался рассказать мне о своей жизни, но, должно быть, он мог дать только представление, опасное для моей дальнейшей жизни, и дед, его отец, отговорил его от этого намерения. Мысль деда была такая (я слышал их разговор об этом, но в точности слов не помню): пусть поживет, повзрослеет, что-то постепенно узнает, сам что-то поймет.

 Лет десять назад (в конце 70-х) я однажды, к слову, спросил маму о наших скитаниях во время войны; ее как-то передернуло, и сказала она что-то такое: “Это – как тяжелый сон, почти забытый” – и рассказывать ничего не стала.

Сам же я часто вспоминал некоторые события, картины, фразы, слова, звуки и запахи из тех времен, но ни записывать, ни рассказывать этих воспоминаний не доводилось. Так что все ниженаписанное – это первая попытка изложения, причем не с чужих слов, а с самого дна моей памяти.

ОСНОВНОЙ ТЕКСТ

Первое воспоминание о скитаниях совпадает с их началом: наш табор (или тогда еще – небольшой обоз?) зимой выезжает из села Кагальник. Едем по льду Азовского моря; я недоумеваю: как это можно в телегах ехать по морю? В памяти осталась дорога – уходящая вдаль лента, отличающаяся желтоватым цветом от остальной белой снежной пустыни. Я лежу в телеге под периной, у меня мерзнут ноги. Куда, почему, зачем, кто мы? – этого я не знал и очень долго реконструировал картину событий по отрывочным сведениям и фактам. Так, вспомнилось недавно, что звучало тогда красивое слово  Мариуполь;  наверное, в этот город мы тогда и направлялись.

Дальше – большой провал в памяти; проходит, наверное, полгода, так как следующие  события происходят уже летом и, как мне кажется, в Польше.

Мы – в каком-то городе. Базар или ярмарка... Шипит, пенится, брызжет и смешно колет во рту лимонад. Удивительно звучит и само слово – лимонад, лимонад; оно само чем-то похоже на эту такую пахучую, такую колючую водичку. А что за чудо леденцовые карамельки – круглые, упакованные столбиком в яркую бумажку, сладкие, душистые совсем как лимонад, только твердые и не колючие.

Мне покупают шарик, обернутый блестящей фольгой и подвешенный на тонкой резиночке. Отец показывает, как им играть: нужно намотать резиночку на средний палец и толкать ладошкой. Шарик отлетает, резиночка притягивает его назад, нужно снова вовремя толкнуть его ладонью. У меня не получается, к тому же хочется узнать, что у него внутри: не очень верится, что он такой прыгучий только из-за резиночки, может быть, там какой-то чертик сидит. Со сложными чувствами разламываю шарик и жестоко разочарован: ничего интересного, опилки или что-то такое... Получаю выговор от отца: ”Если хочешь узнать, что внутри предмета, совсем не обязательно ломать его, можно спросить”.  Это – первая чужая мысль, которую я в своей жизни запомнил (но, кажется, не поверил).

Разбитый недавней бомбежкой каменный дом. Из стены торчит какая-то проволока. Я заинтересовываюсь: почему это она так торчит – прямо из стены. Делаю попытку потянуть за нее и испытываю странное и болезненное ощущение: меня как будто трясет, и во время этой тряски я ничего не вижу, не слышу и не понимаю. Несколько секунд недоумения и испуга, но любопытство все же преодолевает страх и боль; я еще раз хватаюсь за проволоку; опять какая-то корявая сила больно трясет меня с головы до ног. Опомнившись от тряски, бегу к отцу выяснять, что это за чудо-проволока. Объяснения не помню, но испуг мамы и отца и неприятные ощущения при тряске очень хорошо убеждают, что тут что-то опасное.

Было много бомбежек. Им обычно предшествовал вой сирены, который мне даже нравился: он как будто предвещал какую-то жуткую игру (я не понимал, не осознавал, что эта игра имеет целью что-то разрушить или кого-то убить). Умолкала сирена, слух постепенно очищался от ее завывания и возникал далекий, слабый, но густой гул бомбардировщиков. Мужчины прикидывали: сколько их летит, как долго будут бомбить, нас ли или полетят дальше; мама шептала молитву...

Гул нарастал, начинали дребезжать оконные стекла, и вот уже ничего не слышно, кроме рева бомбардировщиков, вот они пикируют на цель, вот пронзительно свистят падающие бомбы и, наконец, все покрывается грохотом разрывов. От бомбежек остались в памяти слова: “прятаться в щель”, “бомбоубежище”, “контузия”  и красиво-ужасное слово “фугас”.

Чувства страха, как устойчивого состояния, у меня не было. Не потому, конечно, что я такой смельчак от природы; по-видимому, четырех-пятилетний ребенок, еще не умеющий сознавать опасность, если чего-то и боится, то совсем не того же, чего боятся взрослые, или просто заражается их страхами. Даже под бомбежками какое-то жгучее любопытство было сильнее страха. И жуткая картина воздушного боя над нашими головами была для меня больше занимательной, чем страшной: на небольшой высоте мечутся самолеты, видны следы трассирующих пулеметных очередей, самолеты загораются и падают. Почему-то этот воздушный бой помнится мне как ночной. Скорее всего, наложились две разные картины – обычного воздушного боя и обстрела ночного рейда самолетов, освещаемых прожекторами, из зенитных пушек и крупнокалиберных пулеметов.

Страх запомнился из более поздних времен, когда приходилось много ползать под железнодорожными составами.

В Польше мы находились, по-видимому, в одном месте и довольно долго. По воспоминаниям отца, я свободно болтал по-польски с местным мальчишками. Были тревожные разговоры мужчин о военных действиях, много раз упоминался какой-то прорыв на Сандомирском направлении. Возможно, именно в это время отец тяжело заболел; похоже, у него был острый приступ аллергической астмы. Он с трудом дышал, не мог двигаться и ничто ему не помогало. Наконец, какая-то старуха из местного  населения надоумила дать ему возможность просто отлежаться полусидя с подушками, подложенными под спину, и даже пустила нас в свой дом. Лежал он на кровати с чистым белым постельным бельем (запомнившимся мне, наверное, по контрасту с лохмотьями нашей кибитки), в большой пустой комнате с окнами без занавесок. Тревога мамы из-за мучительного дыхания отца, из-за того, что нужно было срочно уезжать (тот самый прорыв на Сандомирском направлении чем-то грозил нашему табору), а отец не мог двинуться и была опасность отстать от табора – все это как-то тревожило и меня, так что до сих пор какое-то неясное тревожное чувство мгновениями волнует меня, когда я в предвечернее время нахожусь в доме с окнами без занавесок.

Странно, но совсем не помню других детей других детей из нашего кочевья, как будто я был единственным ребенком в таборе. Да и из взрослых отчетливо помню только отца и маму, а остальные взрослые присутствуют общей массой, то есть лица, фигуры в памяти не сохранились, помню только кем-то сказанные слова, обрывки фраз, выкрики...

В моих воспоминаниях за Польшей следует как-то вскользь Венгрия (несколько раз слышал Дебрецен, Дебрецен), а потом, более определенно – Австрия. Но и с Австрией я не могу с такой определенностью связать какие-то события, случаи, как связываю с Польшей и Италией. Наверное, мы все время двигались, и у моего сознания было мало возможностей для фиксации событий; картины слишком часто сменялись, вытесняя одна другую или накладываясь. По-видимому, Австрию мы пересекали, не заходя ни в какие населенные пункты, даже в деревни, так что мне помнятся только поля, раскаленный от зноя сосновый бор, где между деревьями –  ни травинки, а сплошной слой иголок; какие-то речушки. Удивительно завораживало колыхание водорослей в прибрежных струях реки. Где-то нам встретилась трава, которая при растирании в ладонях давала обильную пену; траву называли пемзой и использовали в качестве мыла. Помнится, нужно было ехать дальше, а я недоумевал: зачем уезжать из такого прекрасного места и как же мы будем без пемзы?

(Позже я узнал, что Венгрии в нашем маршруте не было вообще, а Австрия была на обратном пути.)

Ближайшее мое окружение состояло из живых существ, предметов и событий кочующего табора. Кибитки, запрягание-распрягание, лошади, привязанные к деревьям на опушке леса; отбиваясь от летающих паразитов, они взмахивают головами, подергивают кожей, машут хвостами. Стреноженные лошади странно перепрыгивают с места на место, пощипывают сочную, обильную траву. Оглобли, хомуты, вожжи, сбруя, уздечки, скребницы, удила, седла, кнуты; смена колес, смазка их дегтем, солидолом; купание коней, водопой. Оказывается, лошади умеют плавать! Были и жеребята. Иногда отец для моего развлечения сажал меня на лошадь, и я казался себе наездником. На самом деле управлять лошадью без уздечки я не умел (отец же мог, тихонечко похлопывая коня по шее, заставлять его двигаться, и поворачивать в нужную сторону), так что однажды наша кобылка прошла под деревом, ветви которого сгребли меня на землю. Было стыдно, что не смог управиться, и до слез обиделся на лошадь: неужели она не понимала, что ветви меня заденут, неужели не чувствовала, что я падаю –  могла бы и остановиться.

Нашу кибитку тащили две лошади. Одна была та самая вороная кобылка, другую совсем не помню, но одно время этой другой лошадью был громадный буланый жеребец. Впоследствии оказалось, что он чужой. По-видимому, наш табор имел несколько потоков и двигался в сложных условиях военных действий (позже я понял, что на самом деле наши мужчины участвовали в этих действиях, но как-то эпизодически). И вот где-то слились какие-то потоки и у буланого обнаружился настоящий хозяин. Помню, этот хозяин страшно кричал, чтобы все слышали, когда отвоевывал коня у моего отца, и кто-то из них кричал, что на этом жеребце он уходил из окружения. Должно быть, под давлением общественного мнения (или – по команде?), буланого пришлось отдать, но вторая лошадь все же появилась, наверное, в таборе был резерв.

Помню, отец принес куски хлеба и показывает, как нужно давать хлеб лошади, чтобы она могла взять, не прикусив руку: нужно положить хлеб на открытую ладонь и поднести к ее рту. Лошадь, дыша на руку теплым выдыхом и, глядя на меня благодарным взглядом бездонных глаз, осторожно берет хлеб губами.

Наверное, в мои обязанности входило присматривать за пасущимися лошадями. Однажды нестреноженные лошади, пощипывая траву, поднимались на какую-то горку и мне показалось, что пора завернуть их или остановить. Сначала я пытался сделать это обычной лошадиной командой: “Тпру-у”, потом еще как-то, но все безуспешно. Наконец я стал тащить нашу кобылку за хвост. Взметнулись копыта; куда пришелся удар – не помню, и вот я уже кувыркаюсь вниз по склону горки. Среди прочих чувств и ощущений  были удивление и обида: почему команды, подаваемые взрослыми, выполняются моментально, а к моим было как будто даже презрение?

Возможно, вследствие таких падений спустя несколько лет у меня обнаружился туберкулез кости в области левого тазобедренного сустава; к этому располагало, конечно, и скудное питание. Впрочем, ощущения голода я совершенно не помню, как и радости от какой-нибудь обильной пищи (такого, скорее всего, и не случалось).

Выл один страшный случай. На одной из стоянок все взрослые куда-то ушли, наверное, на добычу пищи (как ее добывали – куплей, обменом, грабежом, получали ли паек – это долго было для меня загадкой!). Я заигрался или заснул, и наши лошади ушли куда-то очень далеко. Вернувшись и обнаружив пропажу, отец с мамой почему-то решили, что они пропали безвозвратно, ужаснулись и стали меня во всем обвинять, так что и я испугался. Наверное, они и сами понимали, что удержать лошадей я бы все равно не смог, а мог бы только идти за ними и потеряться вместе с ними. Но наши скитания не были туристским круизом, нервы у всех были натянуты до крайности, а собственные лошади в таборе означали, пожалуй, не меньше, чем собственная пища. Тогда мы долго метались по болотистым полянам, по каким-то перелескам, в одном из которых и паслись наши лошадки.

О накаленности атмосферы нашего бытия свидетельствует и такой эпизод. Отец однажды напился (нужно сказать, что к пьянству он, вообще, никогда расположен не был), разругался с мамой и, забрав меня, наверное, как самое для него дорогое, ушел из “дома”. Уходить же было некуда, так же, как не было и “дома”, поэтому с отрезвлением состоялось и возвращение. Для меня это была просто прогулка на шее отца куда-то “туда” и обратно. Не могу назвать эту прогулку увлекательной, все было как-то непонятно и тревожно.

Вскоре весь наш табор вместе с кибитками и лошадями погрузили в железнодорожный эшелон и после короткого переезда мы оказались в Италии.

Наверное, это было в конце августа или в сентябре, потому что мне дали поесть спелого инжира. Он ошеломил меня своим вкусом, сочностью, запахом и чем-то еще, быть может, неожиданной роскошью всех этих свойств вместе, так контрастировавшей со скудостью  нашего обычного рациона. Впрочем, как и во всех эпизодах и картинах, я и тут не могу вспомнить всей гаммы чувств, но что-то было еще, отчего инжир я больше не ел (кажется, он был уж чересчур приторно-сладким). И даже два десятка лет спустя, оказавшись на Черноморском побережье Кавказа, где инжир растет на городских улицах, я долго избегал есть его.

В Италии мы базировались (употребляю военный термин, поскольку мы были, по существу, воинской, казацкой, частью в местечке Тарченто (название сказала мне мама, позже я узнал, что это в области Фриули, куда казацкие части были направлены для борьбы с итальянскими партизанами). Помнится, войдя в городок, мы не застали там гражданского населения − жители  ушли, видимо, предупрежденные о нашем приближении. Потом мне стали ясны причины такого страха: шла война, в городке была какая-то власть, в его окрестностях сосредоточились партизаны (они-то, наверное, и предупредили население), с юга наступали американцы, а тут еще какие-то пришельцы с северных гор.

Помню, мы зашли во двор, образованный несколькими двухэтажным каменными домами. Лестницы из старого темного дерева ведут вверх, вдоль квартир второго этажа галереи из такого же дерева. Я поднялся по лестнице, прошел по галерее, вошел в какую-то открытую дверь. В комнате темно, тихо, пусто и жутко, как будто всюду затаились какие-то призраки, молчат и выжидают − настолько неправдоподобным казалось отсутствие людей в таком обжитом, удивительно уютном доме. Комната, где я оказался, была маленькая, темная, заставленная мебелью, на стенах фотографии или какие-то картинки. Не помню в точности, что там было, но и десятки лет спустя меня странным образом тревожили воспоминания о запахах, казалось, впитавших в себя и излучавших самими собой весь уклад, всю историю жизни многих поколений, живших здесь; фотографии на стенах, какие-то безделушки в ящике комода, куда я забрался, разбросанные вещи − все это, как будто беззвучно кричало, говорило, шептало, умоляло о чем-то... И я в каком-то тихом страхе, ничего не взявши, спустился вниз, во двор.

Наверное, и взрослые чувствовали или понимали что-то подобное, так что никаких безобразий с нашей стороны, кажется, не было, и жители вскоре вернулись.

Мы втроем поселились в каком-то сарайчике или флигельке. Комната была одна, прямо напротив входной двери стояла моя лежанка, слева – поленница с дровами, которыми отапливалось наше жилище. От местных жителей мы узнали, что в этих местах водится ядовитый паук фаланга. Помнится, очень боялась этой фаланги мама. Однажды она будила меня утром, я уже проснулся, но в комнате было холодно (наверное, приближалась зима), я не хотел вылезать из постели. Тогда мама стащила с меня одеяло и, не помню, выхватила ли она меня сначала из кровати, а потом страшным голосом закричала: ”Леня, Леня!” или наоборот, помню только, тут же распахнулась дверь и влетел отец. Наверное, он сразу все понял, увидел, что я вне опасности, и дальше я уже с восхищением наблюдал, как он спокойно, не суетясь, стряхнул фалангу на пол, взял чурбан (прямо в комнате стояла горка дров, которыми мы топили печь), плоской его поверхностью пришлепнул паука и показал нам отвратительный черный след, оставшийся от него.

(Позже я узнал, что фаланга – насекомое неядовитое, наверное, итальянцы нас припугивали).

 Однажды зимой в который уже раз выла сирена, кто-то кричал: «Воздушная тревога!», мы торопливо одевались, чтобы убегать от бомбежки в рощицу за городком. Мужчинам выходить за город было опасно: кто-то говорил, что там так и свистят партизанские пули, убегали только женщины с детьми, к которым, по-видимому, эти пули отношения не имели.

Между городком и рощей, где мы прятались – сплошная снежная равнина. Снег ровный, чистый, высокий – чуть ли не в мой рост, я бегу по тропинке, как по окопу и прислушиваюсь, не свистят ли пули; никаких пуль не слышно и я немного разочарован.

Бомбили американцы, кого, почему − я тогда не знал. Когда мы вернулись в городок, дымились места, куда упали бомбы; на городской площади около церкви под огромным, белым покрывалом лежали тела пятерых убитых, кажется, часть из них были местные. Кто-то сказал непонятное слово “саван”, пугавшее меня своей связью с убитыми.

Потом наступила весна 1945 года — тревожное время для нашего табора.

Из разговоров в таборе мне стало понятно, что приближается какое-то событие, связанное с окончанием некоторого этапа нашего передвижения и началом нового, очень чем-то угрожающего. Говорили о приближении американских войск, и нам было приказано уходить. И вот мы опять куда-то движемся конным обозом. Помню очень отчетливо, как мы выезжаем из леса на открытое место и перед нами в отдалении – темно-синие громады гор. Это были Альпы, через них нам  предстояло переваливать, и все были то ли испуганны, то ли сильно взволнованны − как перед боем. Мне казалось, что горы совсем близко, но кто-то сказал, что до них идти целый день. Наверное, нужно было сначала добраться до перевала, а сам переход через Альпы занял, наверное, не один день и оставил в памяти несколько живых картин.

Горная дорога, довольно широкая, каменистая, покрытая желтоватой пылью, наши кибитки тяжело тянутся вверх, лошадям трудно. Взрослые идут пешком, я сижу в повозке. Тепло, сказочно красиво, но тревожно: куда-то нам нужно добраться дотемна. Останавливаться некогда, так что мужчины шикарно писяют прямо на ходу; я тоже хочу так, как они, но попросить, чтобы для этого выпустили меня из кибитки не решаюсь.

Потом был спуск, и табор столкнулся с проблемой торможения кибиток: лошади с этим не справлялись, им приходилось натужно приседать под отчаянным натяжением вожжей, хомуты перекашивались, центральная оглобля упряжки задиралась куда-то в небо, повозки наезжали на лошадей... Наконец, проблема была решена изобретением какого-то приспособления, ограничивавшего вращение колес, так что некоторые колеса просто скользили по пыли. В горах пастбища не было, поэтому лошадей кормили овсом из торб, как-то прикрепляемых к их головам. Поили лошадей из ведер; чтобы лошадь охотно пила, нужно было тоненько подсвистывать и время от времени давать ей передохнуть.

Перейдя через Альпы, мы оказались снова в Австрии, где вскоре выяснилось, что нас отправляют в Советский Союз. Реакцией  мужчин была молчаливая угрюмость, кто-то из женщин кричал: «Нас перевезут через границу, а в России обольют вагоны бензином и подожгут!». И моя мама кому-то кричит: «Толкну его (то есть меня) под поезд и сама брошусь!». И началось наше тягостное путешествие на родину, как оказалось, в Кемерово. Пересадки на каких-то станциях и полустанках, ползание под вагонами, добывание кипятка. Мужчин везут в отдельных зарешеченных, заколюченных вагонах, женщины на стоянках рвутся к этим вагонам – узнать, живы ли их мужья, целы ли. Крики, слезы, попытки передать что-нибудь из еды через детей. Не помню, удавалось ли мне прорваться через конвой, но мама посылала.

Пища была безобразная, лакомством считались лишенные вкуса американские галеты. Окна в вагоне-телятнике где-то под самой крышей, тяжелые откатные двери закрыты снаружи на щеколду, закручиваемую еще и проволокой; солнечный свет и движение, без которого не может жить детская душа, я видел только через дыру вагонной  параши. Параша – это был деревянный желобок, сколоченный на скорую руку и выходивший одним своим концом в дыру, проделанную в полу вагона; этот русский унитаз всегда был в потеках свежего поноса от тяжелой и несвежей пищи.

И все же безобразное не так остро волновало меня при воспоминаниях впоследствии, как прекрасное. Из неприятных запахов, например, отчетливо помню только запах какой-то ужасной серной мази, которой меня лечили от жестокой чесотки. Зато до сих пор  вспоминается чудесный аромат супа из свежего горошка, запах клубящейся паром мамалыги, вываленной большим кубом на деревянную подставку и разрезаемую на куски суровой ниткой. Где-то уже в 50-е годы мне довелось понюхать цветущую желтую вербу и после этого в течение 20 лет я время от времени мучительно вспоминал: откуда мне знаком это запах? И вспомнил: впервые я видел это цветение весной 45-го года на берегу речушки в окрестностях Тарченто. И где-то там же впервые видел и нюхал цветущую мимозу. Помню еще какие-то глянцево-желтые цветочки у реки, похожие то ли на лютики, то ли на купавку, но с медовым запахом; где-то меня околдовывал волшебный запах цветущей сирени, омытой дождем...

Но все это – уже прошедшие праздники души. А в буднях был монотонный стук колес, лязг щеколды, грохот открываемой двери на стоянках; я бегаю под чьим-то присмотром за кипятком (мама уже не может − у нее последний месяц беременности). Наш состав обычно стоит на самых дальних путях и приходится проползать под несколькими составами, прежде чем доберешься до того здания, где кипяток. Вот тут было страшно: боялся, что тронется поезд, под которым ползешь, боялся отстать от своего поезда.

Вскорости родился мальчик; мама назвала его Леней, по имени отца, потому что уже не надеялась с ним увидеться. Маленький Леня прожил две недели; мама говорила кому-то, что однажды он спал с открытыми глазами, что предвещало ему скорую смерть. Меня эта смерть не огорчила и даже не удивила; ребенок казался мне созданием случайным, непонятно было, откуда и зачем он появился и куда исчез.

Наверное, мы проезжали Пензу или где-то около нее, потому что мне твердили, что есть такой город Пенза, а у меня как-то мучительно не укладывалось в голове это название; казалось, что они умышленно искажают знакомое мне слово “пемза”. На какой-то станции была большая помывка с дезинфекцией. Дезинфекция заключалась в том, что перед входом в помывочную (баней это не назовешь) все с себя нужно снять, связать в узел, куда-то отдать и получить алюминиевый номерок на веревочке. После помывки по номерку получаешь свой узелок с одеждой, еще горячей от прокаливания в дезкамере. Помню купание в большой каменной комнате с тусклой лампочкой под потолком; комната заполнена густым, серым паром и толпой голых женщин. Никаких сексуальных ощущений здесь у меня не было, хотя где-то раньше что-то такое уже было, кажется в Австрии. Наверное, в детском сознании первые сексуальные ощущения не связаны с человеком другого пола.

Наконец добрались до Кемерово. С пребыванием там связано очень мало воспоминаний. Было все как-то серо и мрачно, грызли нас полчища клопов, с которыми никто даже и не пытался бороться. Здесь у меня была едва ли не первая дружба с мальчишкой, кажется, он был немного старше меня. Любимой игрой, навеянной, конечно, долгой нашей дорогой, было вырезание из дерева перочинным ножичком вагончиков и паровозиков, соединение их в состав, изготовление подобия пассажиров. Где-то поблизости пилили древесину и всегда чудесно пахло свежей сосновой доской.

Вскоре женщин с детьми до 8 лет отпустили по домам; отцу, как рядовому власовцу, дали стандартный строк – 10 лет (командный состав расстреливали еще в Австрии).  И вот мы с мамой опять в поезде; из обратного маршрута помню только, как я сижу на каких-то узлах и разглядываю роспись потолка Казанского вокзала, а в центре этой росписи огромный портрет  Сталина.

Но это уже было началом другой моей жизни, в которой я понял, сколько несчастий и человеческого горя связано с этой бесчеловечной личностью.

 

Небольшое послесловие

Долгое время я совершенно ничего не знал о сущности тех событий военного времени, свидетелем и участником которых я стал. Конечно, иногда я задавался вопросами по этому поводу, но естественное любопытство было довольно слабым и, главное, тут же подавлялось каким-то неосознаваемым страхом: я инстинктивно чувствовал, что тут что-то есть необычное, может быть, постыдное, позорное.

Картина стала несколько проясняться в 50-х годах, когда из-под глухого информационно-идеологического пресса стало хоть что-то просачиваться. Тогда я впервые услышал о генерале Власове и его армии, и в моем сознании это сразу связалось с нашими странствиями. В начале 1954-го вернулся из заключения отец. Но вернулся он уже на семейное пепелище, так что у нас была в те дни только одна недолгая встреча, а потом еще несколько – сначала когда они с мамой оформляли развод, а потом я несколько раз приезжал к нему в городок, где он воссоединился со своим еще живыми родителями.

К тому времени я уже кое-что знал о трагических обстоятельствах жизни своих родственников по обеим линиям – и отцовской, и материнской. Если коротко, то по отцовской моей линии: расстреляны в 37/38 гг. родной брат отца и дядя (брат отца), два брата его матери (моей бабушки) посажены в шарашки (один оттуда так и не вернулся); по материнской линии раскулачены (в Кагальнике) две родственные семьи, в одной из которых было 9 детей, одного из них удалось спрятать от высылки, а об остальных высланных с тех пор никто ничего не слышал (скорее всего – погибли). Сцены раскулачивания и высылки видела своими глазами (и кое-что мне об этих «кулаках» рассказывала) моя мама, тогда 13-летняя девочка. Не удивительно, что 5 марта 1953 года был для нее праздничным днем, когда она сказала: «Наконец-то умер этот бандит Сталин, сам был бандит и насаждал везде бандитизм».

Думаю, эти ее слова довольно точно характеризуют то мироощущение множества людей, восприятие ими советской действительности, которое и предопределило их участие в военных действиях на стороне Германии.

Сопротивление террористическому политическому режиму, установленному в России по воле Сталина, было неизбежно и по моральным основаниям, и по диалектике социального бытия (так всегда и было в человеческой истории). Это сопротивление жило в душах и умах миллионов людей, живших как в России, так и по всему миру (и не только в среде русской эмиграции). И, к несчастью (как для России, так и для тех, активно сопротивлявшихся), оно не смогло найти иных массовых форм, кроме тех, какие предоставила война, когда в руках готовых к сопротивлению оказалось оружие. И они бросились в сражение – кто просто мстить, кто в надежде на свержение ненавистного диктатора и его режима и восстановление прежней государственности, религии.

«Кипит наш разум возмущенный» – эта формула охватывает гораздо больше того, что ей предписывается каноническим смыслом революционной песни. А если разум человека возмущен, поступки его могут быть непредсказуемы, а иногда – и несудимы судом человеческим.

И Бог ему тогда судья.